— Что ж, Александр, ты и вправду, говорят, на волю от меня решил уходить… завязать, по-нашему.
— Собираюсь, хозяин. Не сочти за бунт, а только шпановать надоело… всю-то жизнь тошно перекати-полем быть, — заговорил Санька жарко и торопливо, пока не окрикнули, не оборвали. — Тебе меня нечем попрекнуть! Вместе дралися мы с тобой, вместе фундамент закладала под всеобщее счастье, всего хлебнули вдосталь, а ведь вспомни, возроптал ли я на судьбу свою хоть раз? Ни в чем не попрекаю я тебя, хозяин, хотя до такой уж точки развития докатился, что ежли не в петлю, так и не знаю — куда мне нонче голову свою прикачнуть. Брожу по улицам ровно чумной, от всего меня мутит… Отпустил бы ты меня, хозяин!
Митька молчал долго и недоверчиво.
— И что же вы оба станете делать там без меня? — наконец протянул он.
— Да уж найдем что! Как средствов поднакопим, может, еще и в деревню подадимся, пока не решено у нас. — Санька даже языком как-то по-птичьи прищелкнул и, кажется, отвагу для такой неслыханной вольности черпал из чуть растерянного Митькина молчанья. — Я тебе сейчас не так красиво обрисую, а попробую. Увидел я раз из поезда, с подножки, самый что ни есть обыкновенный сена стожок… черный такой на вечерней зорьке! Чуть не заболел я с него, даже вроде жар небольшой приключился: с той поры чудится мне запах кошеной травы везде… У меня, вишь, хозяин, на родине сплошь лужаечки, дитю споткнуться не обо что, и речка тихая, опрятная, в ракитничке течет. Бывало, как ветерочек дохнет о полдень, так все они, листочки, и засеребрятся с изнапки. А Ксеньку мою я бы за одно лето молочком отпоил…
Он запнулся от пристального Митькина взгляда и смолк.
— И давно это у вас с нею?
— Месяца полтора, считай…
— И что же, в церкви венчались?
Санька даже зажмурился от стыда и горя.
— Не серчай, хозяин: уж больно Ксеньке хотелось, после бульвара-то… ну, вроде как святой водой нечистое место кропят! Суди как знаешь, а только не смог я ей отказать: ведь не лошади!
Тем временем окончательно смерклось.
— Понятно, — раздумчиво сказал Митька. — Земледелием, значит, решил заняться с бабенкой своей?
— Тоже неизвестно пока… а только обоим нам не житье в городе: знакомства больно много. И еще охота мне Ксеньку подхватить, пока вчистую не спилась, пока под горку не покатилася. Тогда уж не удержишь, она как раскотится и тебя самого с ног собьет!
— Может, одно к одному, и коровку заведешь? — насмешливо продолжал допрашивать Митька из своего холодного далека.
— А какая ж радость человеку в домашности без коровки жить? Я в том греха не вижу, хозяин. Не банк ведь, не дом осьмиэтажный… коровка собственность махонькая!
— Махонькая тем и опасней для человека, Александр, что дороже, потому что завсегда при руках, — тотчас и с неподкупным видом разоблачил его лисью уловку Митька. — Дивишь ты меня, Александр: совсем ты еще молодой, так откуда же такой старый… закостенелый, хочу сказать. Нет, тошно мне с тобой, после поговорим! А пока уходи-ка прочь от меня…
Но Санька не уходил, в намерении в один прием покончить задуманное дельце.
— Нет, не так отпусти… сыми с меня обруча-то, хозяин! — повторно, униженно и еле слышно попросил он, с ушами, накалившимися до зловещей пунцовости.
Собственно, ушей его было не разглядеть в потемках, но так показалось Митьке. В то же мгновенье зажглись уличные фонари и по потолку прокинулась косая, ровно каторжная, решетка оконного переплета.
— Я и не держу тебя, — жестко улыбнулся Митька. — Да ведь и не завтра же ты в поместье к себе отправляешься… так что будет время, обсудим еще. А усы сбрей, братец, к твоей красоте не идут усы… Ступай же, сказано тебе, спать хочу!
Так и пришлось в тот раз уйти Саньке Велосипеду без мало-мальски толкового ответа на главнейший запрос души.
XV
Критиков, хором устремившихся на злосчастное фирсовское рукоделье, больше всего раздражали не досадные оплошности стиля или неряшливые, местами, бытовые неточности в обрисовке среды, не вопиющая низменность привлеченного материала или нехватка оптимизма в общем колорите уголовного мира, хотя, по общему признанью, в указанном сочинении наряду с темными пятнами попадались и заведомо светлые лучи, — их раздражала сумбурность сочинительского замысла. Лишь виднейший критик эпохи, да и то мимоходом, объяснил — каким ветром занесло автора повести на Благушу, когда по соседству имелись не только безопасные, но и поощряемые для литераторских прогулок места, посещение которых сулило существенное улучшенье тогдашнего фирсовского достатка. Из разгневанных фирсовских ругателей только один похвалил его — да и то иронически — за ценную попытку развенчать современных деятелей разбоя, овеянных вредной романтической дымкой в русских песнях, былинах и церковных преданиях; в особенности ядовито превознес он мастерство автора, с каким тот уже в начальной главе сумел внушить отвращение к своим героям…
Сам выходец с захудалой московской окраины, Фирсов отлично сознавал пробелы своего эстетического воспитания, то есть вкуса, который именовал жироскопическим компасом всякого дарования; тем же недостатком на первых порах грешила и остальная советская литература, призванная прямо из огня гражданской войны осмысливать величайшие события века. Больше всего критических прижиганий претерпел Фирсов за Митьку, в фигуре которого была усмотрена злостная символика, но в раздумьях наедине сам себя корил он лишь за Агейку и ему подобных, гадко заследивших все его произведение.
Таким образом, Фирсов источпик своих бедствий видел в том, что именно Агей, а не кто иной вышел в ту памятную весну к Маше на Кудеме, хотя в противном случае фирсовская повесть просто не могла бы состояться. Агея автор не мог миновать как живую улику корысти и неустройства старого мира, потрясших его в недавнюю войну. Фирсову казалось даже, что грешно обходить стороной груды живой и битой человечины, завалившей столбовые дороги людского прогресса, а заодно и выход для Маши Доломановой из ее тупичка.
В потребности любой ценой свергнуть деспотизм отца и заодно роговский уклад жизни, Маша ступила на скользкий и сомнительный, в отличье от многих ее современниц, путь. Тот же зимний вихрь, что понес над Роговом пепелок доломановской баньки, развеял и сладкий угар Машиной мести; остался лишь болезненный вывих — как в плече от несытного удара — да скверное, на озноб похожее похмелье… Здесь надо оговориться: если Фирсову зачастую и недоставало умственной проницательности, сердечной тонкости и порой даже политического чутья, никто не отказал бы ему в знании глубин блатного ремесла и фактов, имевших место в действительности, словом — в таинственной осведомленности, даже способной пробудить любознательность розыскных органов. Весьма подозрительно также выглядело усердие автора, с каким он старался не подпустить читателя к рассмотрению кое-каких щекотливых обстоятельств в интимной жизни главной своей героини, хотя вполне возможно, он их и сам не знал. «Все надеялась Маша, — вдохновенно подвирал Фирсов, — все надеялась пламенем злой безрассудной страсти обратить Агея, эту человеческую гнилушку, в чистейшую золу, годную к какому-то дальнейшему кругообороту в природе. Душа ее разверзалась подобно горе, извергающей целительный источник; в него погружал Агей свои вечно зудевшие неомываемые руки, в нем напрасно силился он остудить наполовину обугленное сердце». Таким непроглядным, а второпях и двусмысленным поэтическим туманцем были как чернилами залиты именно те странички Машиной биографии, где автору приходилось объяснять, почему в свое время Маша сама, скажем, самовольной пулею не прервала этот адский! — как буквально говорилось в повести — адский грех Агеевой близости. В ту пору Машин супруг представлял собою в высшей степени гадкое зрелище нравственного распада, вряд ли поправимого даже таким несовместным применением огня и воды.
Среди многих не оцененных критикой авторских намерений Фирсов задался целью показать на Агеевом примере, до какой границы паденья может докатиться удачливый, ненаказуемый преступник. Клиническую картину Агеева разрушенья автор заканчивал знаменательными словами: «Сутулясь от возраставшего груза совести и рук, он уползал во мглу звериного одиночества и отвратительных видений, где ему предстояло подыхать и куда уж не достигали его ни людские слова, ни облегчительные воспоминанья. Иной раз Маше вовсе не удавалось докричаться или физически достучаться сквозь каменное, все чаще обступавшее его молчание. Разложение шло поразительно быстро; как и всякую падаль, природа торопилась стереть Агея из поля зрения». Кстати, по Фирсову, Маша по врожденной чистоплотности еще раньше оттолкнула Агея, тотчас после переезда в столицу, и якобы только из опасения ножовой расправы она продолжала оставаться с ним под общей кровлей…