В сжатом виде векшинский рассказ содержал все необходимое для написания не слишком замысловатой, однако вполне обстоятельной главы о ночной операции со взломом — от распределения ролей до гомерического затем празднования в одной пригородной увеселительной берлоге… Но едва Векшин поставил заключительную точку, даже лицом будто подобрев, тут-то Фирсов и принялся полосовать хозяйским карандашом эту посредственную безупречность плана. Прежде всего был поломан благополучный конец задуманного предприятия.

— Должен огорчить вас, несравненный Дмитрий Егорыч… у меня тот же эпизод закончится небывалым провалом!

Векшин так и нацелился на собеседника, чтобы вникнуть в основательность его тревог.

— А что?.. благополучные концы тебе не нравятся? — иронически напомнил он одну совсем недавнюю статью о Фирсове, где с унылым постоянством твердилось об ущербном мироощущении писателя.

Фирсов даже озлобился на его неуместную шутку.

— Вы, оказывается, не только по московским кладбищам шатаетесь, а и статейки критические почитываете? — ядовито спросил он, явно намекая, что все до малейших оттенков известно ему в поведении Векшина.

— Как же мне за приятеля не порадоваться!

— Я бы вам ответил на полном литературном уровне, Дмитрий Егорыч, кабы вы в баню не собрались. Видите ли, почтеннейший, у кого на инструменте всего одна струна, тому трудновато в меланхолию впасть… что касается жизни, то струн у ней множество! — огрызнулся Фирсов, но вовремя заметил раздражение в лице собеседника и воздержался от дальнейшего. — Словом, вы взяли слишком идеальный случай сотрудничества…

— Поясни… — велел нахмурившийся Векшин.

— Смогу лишь намекнуть… Я бы на вашем месте побольше обратил внимания на взаимоотношения участников. Гиблое дело, знаете ли, подобными вещами в рискованные минуты пренебрегать!

— На кого капнуть хочешь, Федор Федорыч?.. полагаешь, успел ссучиться который-нибудь? — не без угрозы проворчал Векшин.

— Я имел в виду… — стал отступать Фирсов, — что никому в жизни и истории не следует полагаться на чрезмерное свое обаяние… тут-то и рвется ниточка порой!

Неизвестно, что руководило сочинителем, когда в ущерб собственным творческим интересам стремился предупредить теперь уже бывшего своего любимца о грозившей тому неудаче; лишь из опасения вспугнуть Векшина он не произнес слова предательство. И примечательно, что к тому времени Векшин до такой степени думал независимо от своего творца, что не внял предупрежденыо.

Впрочем, в наступившем затем молчании Векшин поочередно мысленным взором вгляделся в лица завтрашних компаньонов. Они стояли перед ним, как на перекличке, и, хотя в каждом с расстояния ощущалась какая-нибудь личная пугающая нотка или черточка, ему было некогда и просто лень разгадывать душевные настроенья тех, кому можно приказывать. Так было проще, легче, главное — дешевле для души; к тому же он торопился в баню.

— Пустяки… не посмеют, — тяжко, в Агеевой манере ухмыльнулся он. — За такое дело можно на счет и правилку вызвать, на суд — по-вашему, а у нас это не шуточное дело!

Аудиенция кончилась, Векшин пошел взять с комода приготовленный сверток с бельем. Фирсову видно было через зеркало, как тот на короткую дольку минуты опустил глаза, повторно охваченный сомненьем и, может быть вспомнив из собственного опыта, что бывает ненависть сильнее даже животного страха… затем в лице его отразилась злая уверенность — «нет, не посмеют».

— Я вас провожу… — поднялся с места и Фирсов. Они вышли вместе.

— Я согласен с твоим критиком, уж больно все сложно у тебя, — говорил Векшин, спускаясь по лестнице. — Проще надо жить, писать и думать, совсем просто… чтобы самому что пи есть захудалому умишку все попятно было. И вообще на кой тебе черт понадобилось о нашу жизнь свое перо марать? Чтоб Векшина написать, должен ты в него сам по макушку влезть, а из этой одежки, поверь, чистым не вылезешь. Ведь не чернилами поди оно пишется-то…

Фирсов ничего не ответил.

— Кстати, насчет Марьи Федоровны, — через минуту вспомнил он. — Виделся с ней на улице дня два назад, про вас спрашивала, просила…

— Вьюга никогда не просит, она велит, — сумрачно заметил Векшин. — Ну и чего ж она тебе велела?

— Как всегда, кланяться повелела. «К себе, говорит, Митю больше не зову, неравно новая супруга кислотой глаза выжжет, но в точных этих словах передай ему от меня задушевное поздравление с достигнутым семейным счастием». При мне же открытку в ящик бросила: двое голубков целуются и у третьего писулька под крыло засунута… не дошла еще? Скоро получите… Но только вы, Дмитрий Егорыч, не обращайте особого внимания, сами знаете: повелительница и насмешница… сама себя не щадит! — Вдруг, точно сжалясь, Фирсов прихватил спутника за локоть и зашептал ему доверительно и дружественно, что в самый бы раз теперь, вместо Пирманова заведенья, отправляться ему на Кудему, к отцу… нашептывал, однако, без обозначения цели и адреса, во избежанье встречного вопроса, откуда сочинителю известны сокровенные векшипские намеренья. — Опять же багажа при вас вполне достаточно, а я бы вас сейчас на извозчике, Дмитрий Егорыч, к самому вокзалу подкатил…

Движеньем локтя тот скинул фирсовскую руку.

— Я, правда, говорил, что тебе писать попроще надо… однако не до последней же, братец, степени. Как-никак я потому и стал таким, что обладаю собственной судьбою, что я живой человек. Дай же мне быть самим собой. Ну, мне влево теперь… мерси, катись!

Векшин пустился в путь, не простившись, так сильпа была в нем досада на сочинителя — не за обидную передачу от Доломановой, однако, а за посеянное в его душе смятение. Шагов десяти не дойдя до бани, он свернул в сторону и как-то слишком быстро, несмотря на расстояние, без всяких поисков даже, оказался перед незнакомым домом, где не бывал пока ни разу. Подымаясь по лестнице, он еще не знал, что станет делать на квартире у Доломановой… но оттого, что наибольшего, из всей завтрашией четверки, сомнения заслуживала неукротимая личность курчавого Доньки, он и решил, нажимая звонковую кнопку, что идет заглянуть врасплох в карие с зеленой искоркой Донькины глаза.

XXV

— Дома нет, и когда вернется — неизвестно… — не дожидаясь вопроса, через дверную цепку сообщил Донька и захлопнул бы дверь, кабы Векшин не придержал ее носком сапога.

— А может, я в подворотне как раз и дожидался, пока барыня твоя уйдет? Пусти, я тебя не обижу, только погляжу… — настоятельно сказал Векшин.

— Вот как засыпемся завтра, вдоволь наглядимся тогда друг на дружку, — зловеще пошутил тот, так что вроде начинало слегка оправдываться туманное фирсовское предсказанье.

— В том и дело, что мне еще нынче, на воле, охота на тебя полюбоваться, — повторил Векшин. — Ладно, не томи, милый Доня, открой!

Дверь отошла, и выглянуло заспанное Донышно лицо.

— Что, отменяется, что ли?

— Я этого не говорил… Чего среди бела дня спишь? Распухнешь, дурак, от беспросветного сна любая краса слиняет.

— И то зажирел… ничего, кажную потраченную крупинку в счет поставлю! — как-то не раскрывая рта, бурчал Донька, пропуская гостя в прихожую. — А пока в ничтожестве квартирую, правда, не погребуешь моим шалашиком?

Прохладная и, за зеленые сумерки в ней, справедливо названная шалашиком, Донькина клетушка еле вмещала в себе кровать да впритирку к ней столишко, закиданный окурками и бумагой с карандашными, не без таланта, набросками знакомых дам в различных видах, по памяти. Здесь сгорал Донька от любви, вгоняя свое нетерпение и надежды в поэтические неистовства; нигде, впрочем, не видпелось никакого черновичка, стихи у него сами собою слагались в уме, как родится народная песня… Имелось здесь единственное, казематного типа и на уровне плеча окошко, годное, пожалуй, высунуть голову на воздух в припадке отшельнического исступленья, кабы не было наполовину заложепо изрядным, разных марок, запасом папирос и табаку. Приникшая снаружи кленовая листва шевелилась, и пробившийся сквозь нее солнечный луч елозил по рисункам, словно выбирал себе позабористей.