— Ишь как ловко вильнул и вывернулся… что значит образование! — насмешливо подивился Пчхов. — Даже, то берется объяснять, чего всякий ум трепещет.
— Вот и я вроде тебя онемел даже, а он мне сам же и смеется потом: «Да ты, Дмитрий Егорыч, чересчур не волнуйся, призраки только малограмотных навещают, в ком живы предрассудки прошлого, а что касаемо полководцев разных, царей выдающихся, религиозных мечтателей либо прочих благодетелей человечества, к тем привидения не вхожи, адъютанты не пропускают». — «Так в чем же загвоздка-то, — добиваюсь у него, — в том ли, чтобы заглазно действовать, самому рук не мочить али при массовом производстве скидка дается совести?»
— Замысловатый господин, не зря его по газетам и треплют, — с одобрением отозвался Пчхов. — У нас за дурость редко бранят!
— И в ответ на мой вопрос Федор Федорыч требует сперва огонька у меня прикурить, потом затяжку делает да такую, знаешь, когда дым из-под ногтей идет, после чего оглядывается на все четыре стороны и раскрывает под жесточайшим секретом, что истина потому и вечная, что она одна, да только имен и лиц у ней множество… и в каждом веке — свои! Тогда уж вконец я запутался…
— С ним запутаешься, лучше бог с ним! — рукой махнул Пчхов. — Про себя досказывай… чего ищешь ты?
— Вот и охота мне дознаться, примусник, — как-то вдруг и наотмашь заключил Веклшн, — кто же я на самом деле, тварь или не тварь… и если тварь, то в каком, собственно, из этих двух смыслов. Может, и нет вины на мне никакой, раз я тварь в высшем роде… и к чему тогда все мое беспокойство? К медведю привидение коровы не захаживает, а тем более ко мне, который все на свете сможет целесообразностью либо ошибкой изъяснить… так? Умная совесть всегда умнее совестливого ума! И мне шагу теперь нельзя ступить, пока я точного решенья себе не вынесу… потому что отсюда главный план мой вытекает на тыщу лет вперед, в каком направлении нам, Векшиным, двигаться, чего добиваться? А то при послушании да соответственном энтузиазме такого можно наковырять, что и в сто веков не разделаешь… взять хотя бы те же самые христианские средние века.
Непонятным озлоблением, запальчивостью крайней спешки, если только не мятежом был окрашен как этот несомненный векшинский дневной бред, так и не записанное Фирсовым его продолжение. Пчхов внимал ему, не спуская с гостя погрустневших глаз, а брови его стали еще насупленней и чернее. Жара спадала, пора было открывать заведение для посетителей, — а он все думал, словно в шашки играл.
— Да, ты крепко болен, Митя, — объявил потом Пчхов, — и хотя ты мне теперь еще родней прежнего стал, нечем мне тебя утешить.
— Меня и отпустили, будто болен, а я прикидывался: в жизни не бывал здоровей, — с болезненным возбужденьем подхватил Векшин. — Только вот… чего в руки ни возьму, во всем сомневаться начинаю, и тогда уж роздыху мне нет. Бывает, бежишь за трамваем иной раз на остатке дыханья, вроде и рукой схватился, а никак не дается на подножку вскочить, А ведь ты у нас на Благуше мудрецом слывешь, к тебе бабы с мужьями за советом таскаются, от запоя лечишь… вот ты и вшепни в меня, примусник, кто же я? Вели мне что-нибудь, посоветуй…
Пчхов на это лишь головой покачал.
— Я тебе на это притчей отвечу, — сказал он с небывалой еще мягкостью, — притчей из собственной жизни. И я вот так же вскоре посля солдатчины твоей же хворостью маленько приболел… ну и надоумили меня под чужую мудрую руку бултыхнуться, за высокую каменную ограду. К уединеннику Агафадору под начал и пристроился я келейничком, возложив на него свое попечение: авось и на мою сиротскую долю маненько обрящет, поелику глуп есмь. И нигде я впоследствии такого не хлебнул, Митя, как в монастырьке у него, за те за два с половиной годика. Кваском лишь по праздникам баловались, а так все больше вареная рожь с капустной. Да еще взбудит средь ночи клюкою в бок: «Все спишь, нерадивый раб Емелька? Читай акафист сладчайшему Иеусу!» Сам-то слепнул он понемножку… Я и почну, язык заплетается, буква на букву лезет, а он притихнет на чурбачке и плачет. Он плачет, а я, значит, учусь с него наглядно жажду утолять… Ну, у монастырька под боком: базар располагался, — как положено, трактиры да карусели… самая утеха младости! Мы в колокол с утра, они в гармошки. А как послали меня разок в мир с поручением, я и заглянул, грешный, в самое пекло, да и прельстился с голодухи. С той поры, чуть вечерок, заладил я к одной торговке за ограду лазать, лесенку себе украдкой сколотил. Выпиваем с ею, источаем дым кольцом, получаем обоюдное развлечение… и вроде бы от мыслей отлегло. Старец мой тогда пфихварывал!
— Все горит во мне, Пчхов, — нехотя пожаловался Векшин, — a ты со мною как с ребенком малым. К чему мне она, сказка твоя?
— А к тому, что и я в ту пору мыслишками баловался в гульбе да забвении ответа искал… Вот раз, этак-то, возвращаюсь привычной дорожкой, через стену, а луна!.. и только я за крепостной зубец ногу занес, глянь — наставник мой в садике у себя на лавочке перхает. Лесенка же моя отставлена, на травке лежит. Я было назад метнулся, а он кротко так смеется: «Прыгай, Емельяша, ничего». Я ему: дескать, лесенку бы! «Не страшись, говорит, бесы тебя, блудня, подхватят на лету!» Я, полы подзабрав, и ухнул в ров… еле потом до койки дополз. Месяца два провалялся, да все одно вкривь срослось. Так и охромел твой Пчхов…
— А мне что из этого следует? — устало спросил Векшин.
Пчхов ответил не сразу. Кто-то с улицы ломился в мастерскую, — он даже не обернулся на стук. Пристально вглядывался он в молодого друга, и хотя тот находился в явной беде, кажется даже радовался чему-то. Когда же заговорил наконец, на время вовсе исчезла из его речи присущая ей простонародная окраска, — осталось одно действие.
— Только то и следует, милый Митя, что хромит чужая воля. Хоть и не смертельная пока твоя болезнь, да затяжная. Руки вяжет, сна не дает, и не сыскано от ней надежного лекарства. Оно верно, немало и бумаги про человецкую душу исписано… да ведь из чужого ковшика не напьешься, а умный с книгами лишь советуется. И хуже всего, Митя, что вовсе без нее становится человек как немой зверь… Так что никуда со своею хворостью не стучись, посмеются, а в себе самом поглубже колодец рой. И сам я тоже от совета воздержусь пока, извини! Уж не знаю, правда ли, Николка мой сказывал, ужасть медведя к ним о прошлый год ветром нагнало. Вот и ты… — Ненадолго в голосе Пчхова прозвенела боль, видимо скопившаяся за весь год, пока издали наблюдал за Векшиным. — И тебя выгнало из берлоги великим сквозняком, а что ты умеешь, кроме как рвать зубами хлеб из земли да пропастей шарахаться, которыми сплошь выстлана столбовая людская дорога. Я тебя спрашиваю, можешь ли ты, Векшин, соорудить мост, чтоб держал над бездной мимо бегущую тяжесть?.. или так описать свое мечтание, чтобы и внуки твои ему не изменили? Можешь ли ты себя осмыслить отцом и хозяином всей жизни земной?.. или умереть с горя, однажды совершив неправду?
А болезни своей ты не бойся, не каждая ко вреду ведет!.. Бывают на березах наплывы такие, в простонародии капом называются… видал? С единой почки зарождаются они, с заболевшего глазка. Может, ужалит ее кто мимоходом, и потом всю жизнь пылает в ране яд, и, заместо того чтобы в прямой сук рость, в доброе полезное полено на радость истопников, начинает она вкруг себя самой накручиваться, пока не образуется вот этакой предмет. — Он взял с полки некрупный, с ребячью голову, наплыв и ловко смахнул стамеской верхнюю стружечку, под которой обнаружился тонкий узор причудливо скрученной древесины. — Смотри, Митя, как она маялась тут, под корой, как извивалась в смертной муке, не умея зеленым листком наружу пробиться; все иного выхода себе искала. А ведь какая красотища получилась… в ней топор вязнет, огонь гаснет, ее пила не берет: ценность! Принимайся и ты за свой колодец, не медли! — Он скатил деревяшку с ладони к себе на койку и с новым озарением взглянул на друга. — А почему бы не уехать тебе, Митя, куда подале и где нет особого трясения, а просто проживает обыкновенный русский народ?