— Послушайте, мисс, мы с вами разрушаем жанр… циркачам не положена чрезмерная умственность, — еще суше проскрипел Фирсов.

— Ничего, мне теперь можно, я ведь ухожу, — недобро усмехнулась Таня.

— Не знаю, не знаю, откуда у вас эти блистательные прозренья?.. я предпочел бы вернуться в рамки наших профессий.

Они шли дальше, не различая улиц.

— Где-то у вас же читала я, будто перед гибелью наступает иногда странная прозорливость. Начинаешь видеть самый краешек бытия… видно, и я так же! — И вдруг в голосе у ней послышалось приказание пополам с нетерпеливой полудетской просьбой. — К слову, без гаерства: сколько еще у вас там страничек на мою долю осталось? Ага, недобрый знак молчанья… вот она откуда, ваша шутовская маска. Остающимся всегда капельку неловко перед теми, кому приходится досрочно исчезать… — Она умолкла, предоставляя место возраженьям, их не было. — Объясните же мне под конец одно мое последнее недоуменье. Вот чуть не всякую ночь теперь я в каком-то полузабытьи надежды скитаюсь по городу… и жадно прилипаю чуть не к каждому попутному окну. Может, не везет мне или глаз дурной, а только, куда ни взгляну, краска такая тусклая…

— Это цвет жизни, общедоступная мудрость ее… — с поучительной иронией сказал Фирсов, — чтобы больше солнышко ценилось!

— И все же так увлекательно заглядывать в чужие окна… словно великое таинство свершается перед тобой.

Фирсов блеснул очками и благодарно потискал в локте влажный от непогоды Танин рукав.

— А она и есть таинство, жизнь-то! — подхватил он. — И ведь как же мы сроднились с вами за это время, мисс… Вы живете моими мыслями, я мучаюсь вашими страхами. И меня тоже давненько занимает это самое вопиющее несоответствие! Да потому, мисс, оно и манит так, чужое окошко, что это и есть театр в самом высшем смысле этого понятия. Не будем льстить автору; уже добрую сотню веков там исполняется, не опуская занавеса, одна и та же, меж нами говоря, довольно банальная пьеска… даже без определенного нравственного и философского содержания, ибо то, к чему приложима тысяча вер и толкований, по существу не имеет ни одного. Конечно, драматургия и должна быть незамысловатой, как уличное происшествие, которое равномерно интересно всем прохожим. Потому что, в конце концов, всякий спектакль нечто вроде обеда по подписке, где зрители участвуют — редко наравне — в лучшем случае с чувством покровительственного превосходства над поваром. Они купили билеты на свои кровные, вдобавок их больше и числом. Они страсть не любят, когда чистоганом оплаченная еда урезается за счет чрезмерной сервировки… Нет, истинная беседа с современником может быть умной только с глазу на глаз, без театральных ротозеев, с правом выйти из нее в любую минуту, то есть беседа через книгу… эх, написать бы хоть одну такую! А пока давайте изберем себе окошечко в качестве наглядного пособия и взглянем, что творится на сцене в данный миг.

Он потащил и без того не сопротивлявшуюся Таню к полуподвальному, в уровень с тротуаром, и, из-за позднего часа, единственному теперь окошку, слабо сиявшему в потемках переулка.

— Имейте в виду, Фирсов, для меня это очень важно… все, что вы говорите сейчас! — напряженно вставила Таня.

Там, внизу, в неприглядной, оклеенной газетами каморке молодая женщина бранилась, судя по жестам, с кем-то за перегородкой и в то же время кормила грудью ребенка, державшего в откинутой пухлой ручке кусок колбасы. Из других умонаправляющих подробностей Фирсов с профессиональной беглостью отметил новые, не снятые, к слову, сапоги спавшего на кровати мужчины, бутылку из-под портвейна с давно проросшей вербочкой, цветное мерцанье лампад в углу и на стенке под ними изображение знаменитого современного полководца на лихом аргамаке.

— Вот… — торжественно указал Фирсов жестом лектора, приглашая ко вниманью. — Перед вами образцовое нагроможденье жизни, где все свалено в кучу и все играет одновременно, оглушительно, беспорядочно и нелепо… словом, оркестр в полтора километра длиной. Но стоит поднести лупу досконального следопыта к любой точке, и вас поразит гармония слагающих частей, глубина мотивировок, филигранность отделки и, наконец, величайшее разнообразие, искусно втиснутое в предельную простоту, где любой зритель отыщет себе сюжет сообразно своей мерке и вкусу. И одного до слез потрясает здесь трагическая нищета и темная власть отживших навыков, другой же, напротив, порадуется на зажиток столичных низов и стихийное приобщение к победившей новизне. Третий полюбуется мимоходом на извечную святость мадонны с ее младенцем, четвертый в социальном разрезе подчеркнет опасное бытовое уклоненье главы семейства… и даже для ночного гуляки вроде меня, с запозданьем бредущего под семейный кров, тоже найдется комическая пища в соответствии с его веселым настроеньем. Всякий читает эту книгу на свой образец, только мертвецы придерживаются более или менее единого взгляда на явления жизни. Жаль еще, что окно закрыто, речей не слыхать, выбор тем тогда значительно возрос бы!.. Так и возникают враждующие литературные школы, встречные течения, всесокрушающие циклоны от могущественного завихрения идей, идущих в атаку или отступающих, — страстные поединки, даже костры под еретиками, сгорающими ныне без дыма и запаха. Примечательно, что порой на эти дискуссии и потасовки у человечества уходит сил гораздо больше, чем на самое творчество, пожалуй. Истина всегда была людям дороже счастья… к сожаленью, за последние две тысячи лет они пока еще не выяснили в точности, в чем она заключается. Да я и сам не могу решить, что же это — героизм, стремление к единству, нетерпимость зоологического вида или нечто за пределами нынешнего знания?.. Вон какие мысли родятся у чужого окна! В том-то и состоит пленительная сила окна как зрелища, что по ту сторону этой идеальной рампы всегда действует безупречный актер. Он читает свою роль с листа, ни разу в ней не отступится, не оговорится, да сам же и расплатится жизнью в конце за сомнительное удовольствие ее исполнить. Вот отчего так трагически-значительно получается у этого актера… Отсюда и нам, художникам, урок: делать свои книги и полотна о жизни в полный беспощадный накал, без страха и с нежностью на границе безумия, как любят самую желанную на свете, причем — последнюю. Посмотрите же через мою лупу, мисс, на мир вокруг себя, даже на этот оббитый проезжими колесами, у помойки, голодную дворнягу напоминающий, тополек. Какая неукротимая жажда бытия в этом пониклом блеске, в бессвязном бормотании мокрой листвы спросонья. Да и наша с вами отвлеченная, не очень будто правдоподобная беседа — может быть, накануне роковых событий!.. какой занятный приобретает она игровой оттенок, если подслушать ее через воображаемое окно! — Утомясь, Фирсов принялся шарить табак по карманам. — Я действительно хватанул нынче через край, по причине одного неуместного раздумья… так что извините, коли где наврал!

— Напротив, вы сегодня в ударе, Фирсов, — сурово и холодно отозвалась Таня. — Неужели это судьба моя — причина такого неистового вдохновенья?

— Не только в ваше окно гляжу я, а и в свое собственное, — примирительно подтвердил Фирсов. — Я гляжусь в него ежеминутно, поелику это и есть хлеб моего ремесла.

— Вы полагаете, мне и самой было бы завлекательно поглядеть на себя, нынешнюю, через это окошко?

— Ну, для этого вам пришлось бы хоть бегло полистать мое сочиненье, мисс.

— Могу я надеяться, что оно еще застанет меня? — как-то вскользь обронила Таня. — Или сочинения пишутся одновременно с действительностью?

Фирсов укоризненно качнул головой.

— Вы вторично спрашиваете меня о том же, — грубо и честно сказал он. — И не посматривайте на меня этаким гефсиманским взглядом. Я понимаю, вам не хочется… но вас у меня целый хоровод, и кровь во всех вас из одной и той же склянки. Наконец, это просто творческий секрет, мисс! Сопротивляйтесь, это облегчает… Ну, тут мне пора к супруге своей сворачивать, а вы… не опасаетесь? Он усиливается, этот коварный дождик!

— Я погуляю, пожалуй… в моем положении не простужаются. Ступайте, не стесняйтесь: повести всегда короче жизни, так что авторы имеют время спать.