Дальше следовало беглое, даже по языку бедное описанье, как четверо мчатся в старой, почти без рессор машине сквозь безлюдные московские пригороды. Ночь в окне становится темней, а снег белее. Слегка навеселе и поместившийся возле шофера будущий покойник Донька рассказывает анекдоты с перцем крупного помола. Василий Васильевич катается со смеху по кабине, качается на колдобинах, поочередно утесняя то сидящего слева Машлыкина, то Саньку — справа. Этот последний слушает дребезжанье неплотной, неисправной дверцы и бездумно глядит в ночь за окном. Веселья не хватает на всю дорогу, последние километры томительней всего. Шоссе сменяется проселком, и машина останавливается на перекрестке, откуда рукой подать до клином врезанного в поле, чернеющего невдалеке лесишка. На железнодорожной насыпи справа светится зеленая искорка семафора. Четверо деловито, гуськом, по свеженатоптанной тропочке уходят влево, в снежную мглу. При вступлении под деревья Василий Васильевич берет Доньку под локоть, хотя обоим так идти не ловчей. Донька беспокойно оглядывается на спутников, число которых неожиданно увеличивается вдвое. Вдруг все обертывается неотвратимо, как в жутком сне с погонями. На полянке полукольцом топчутся прозябшие, неузнаваемые из-за темени люди. Исподлобья они посматривают на вступающих в круг. Впрочем, всем им скорее жутко, чем холодно.
— Будем начинать, Митя, а то поздно… ребятам еще на станцию тащиться? — обыкновенным голосом спрашивает Василий Васильевич у стоящего поодаль человека в кожаном, судя по сизым бликам на рукаве, пальто и, зайдя спереду, кладет неслышную руку на Донькино плечо. — Вот мы и прибыли с тобою на место, милый Доня, как нам совет корешей повелел.
— В чем, в чем дело? — встревоженно бормочет тот и пятится на подступающих сзади.
— А в том, милый Доня, что хроманул ты маненько, баловник… Медикуешь теперь, зачем побеспокоили?
— Да я и в мыслях, господи… обманутые вы!.. неужто позволите, чтоб даже у нас вывелась справедливость? — скороговоркой торопится тот, но времени на оправданье уже не остается, только на мольбу о пощаде, и, минуя переход, он сразу начинает молить, чтобы любым образом наказали телесно, без лишенья самого дыхания.
— Полно Аноху-блинника ломать… — произносит тогда Василий Васильевич и подает знак стоящему невдалеке Анатолию. — Зарекалась этак-то ворона навоз клевать, а как увидит — обязательно!
Он страшно улыбается в распахнувшиеся Донькины очи, в ту же минуту кто-то сзади подножкой опрокидывает жертву в снег.
— За что, за что бьешь? — задохнувшись снегом и ужасом, кричит Донька, потом видит над собой склоненное лицо Щекутина и смолкает.
— Кончай… — тихо произнес Векшин.
По Фирсову же, в этом месте Анатолий, подхватив свою жертву под руки, зачем-то повлек ее за кусты поблизости, и это был обычный промах сочинителей, которые из лени или самоуверенности подменяют непосредственное наблюденье выдумкой усталого воображения. На деле ожидаемый выстрел и второй вслед за ним прогремел совсем с другой, с тыльной стороны; он сорвал шляпу с Векшина и обратил в бегство перепуганную шпану, напряженно ждавшую облавы. Опрометью, падая на бегу, с ходу зарываясь в цельный снег, она ринулась вон из лесу, — чудом спасенный Донька в том числе. На месте остался один Векшин, удержанный предчувствием какого-то предельного и рокового одиночества.
— Стой там, где стоишь… я приду сейчас! — сказал Векшин негромко и уверенно, что его услышат.
Все же, с простреленной шляпой в руке, он медлил, скованный растерянностью и необъяснимым бессилием. Кажется, он нарочно давал стрелку время скрыться, лишь бы избавить себя от самого ужасного в своей жизни открытия. Потом медленно, часто проваливаясь в снег и вздрагивая, когда трещал под ногой сучок, он двинулся в чащу обступавшего отовсюду березняка. Чутье не обмануло его, — шагах в двадцати он наткнулся на Саньку, вовсе и не пытавшегося уйти от кары. Тоже по колено в снегу, тот стоял у дерева, прикрыв лицо одной рукой, другою же, видимо, еще держал в кармане что-то.
— Никак, опять папиросницы своей дожидаешься? — подойдя вплотную, все еще не веря, пошутил Векшин. — А я-то думаю, куда запропал мой Александр… Ну, чего ж ты от меня закрылся?
Не в руке, а в глазах была правда, и, чтоб заглянуть для проверки в Санькины глаза, Векшин принялся отрывать от его лица словно пристывшую ладонь. Когда удалось наконец, ничего за нею не оказалось: два непроглядных мрака зияли в Санькиных глазницах.
— Смотри, хозяин, упустишь соперничка… он сейчас к той дамочке под одеяло помчался! — вызывающе засмеялся Санька, обдавая лютым зноем ненависти.
— А, теперь все сор и дым, все позади у нас осталося, Александр. Ну, не бойся меня, говори… это ты, что ли?
— Я… — едва ли не с гордостью отвечал тот, коротко ударив себя в грудь. — Три дня брожу за тобой по следу… то силы нет, то удачи… Диву даюсь, как я в тебя промазал! Сколько ночей во снах по тебе стрелял, тоже на голос и все без промаху, а тут ровно дрогнуло что… видать, за один-то раз не расквитаться мне с тобою!
— Это все неправда, это мертвая твоя из тебя кричит, Александр, — с ужасом внимая Санькину откровению, перебил Векшин. — Забожись!
— Покойницей клянусь тебе, хозяин… И сколько раз упредить тебя просился, чтобы не шутил ты с сердцем, которое вровень с твоим бьется: самые отчаянные из них получаются… а все тебе нипочем да некогда! Видно, ты и решил, что все во мне твое. Помнишь, насчет Ксеньки-то справлялся, хорошенькая ли… ведь я уж думал, и за ней потянешься. Все ты у меня взял, хозяин, душу выкул… и не ангел смертный, а вынул!.. ровно огурец вычистил, собою начинил, обокрал… ты истинный вор, хозяин!
— Я не для себя брал… — вдруг до изнуренья ослабев, солгал было Векшин и осекся, вспомнив ту, чистую, все еще не возвращенную сороковку. — Зато я и любил тебя, Александр!
— Разная она бывает, любовь-то: и навагу любят… с тушеной капусткой слаще нет. А ведь я кровью за тебя тек, телом от смерти заслонял, псом вкруг тебя лаял, хозяин! Бога не стало у Саньки, ты мне богом стал… даже когда пьяного взял тебя на фронте, и тогда тебе молился. Вот ты и сообразил, что с тихим все можно! У тебя нрав такой — непокорных ломать и презирать послушных. А тихие-то самые черти и есть: который для тихой жизни рожден человек, в том не расшевеливай бурю, и людскому смирению не верь: каждому по одной жизни отпущено, не по дюжине! И фарт тебе, хозяин, что не хлебнул в тот раз кваску моего, а то покачался бы у меня на лакированных своих сапожках!
В азарте он заведомо оболгал знаменитый квасок, если и подтравленный тогда, то лишь начальной мыслинкой о бунте. В ту пору еще не замышлял он подымать на хозяина руку или доносное слово. Но теперь мурашки злого холода бежали по Саньке, раскаленными искрами срывались с языка, — все представало иным в их прерывистом свете.
— Считаться со мной желаешь?
— А мой счет с тобою — какой счет? Вот садану из-за уголышка, и выйдет промеж нами баш на баш. — Вдруг он лукаво посмеялся и головой покачал. — Чудно, а ведь ты и теперь в башке своей допустить не можешь, чтобы я, всего лишь грязь из-под сапог твоих, замахнуться на тебя посмел!.. не веришь? А ну, возьми, раз не веришь, вот скушай шоколадку из рук моих, давно для тебя припас… — и протянул что-то в ладони.
Вглядываясь в темень, где, по догадкам, находились Санькины глаза, Векшин взял и развернул конфетку, — низовой ветерок выхватил бумажку из его пальцев и как улику уволок во мглу.
— И съем, — нетвердо сказал Векшин, поднося к губам. — Клевещешь на себя, Александр!
— Смотри, в нее злая вострая изюминка заложена… вот и почнешь кувыркаться не плоше своей сестренки! — с такой издевкой предупредил Санька, что оставалось лишь пристрелить это нелепое, такое доброе когда-то, долговязое существо — раз нельзя смирить его словом увещанья.
— Не ты ли плакал тогда в подъезде внизу, на Баташихиной мельнице? — осваиваясь с логикой Санышпых поступков, переспросил Векшин и вдруг судорожно откинул угощенье.